IV Солнце спустилось к западу. Вечерние зимние тени от деревьев легли по снегу. Пора и домой! На селе все гомон, колокольцы и бубенцы. Но вот сверху, точно с неба, неожиданно и мягко пронесся в вечернем воздухе звук колокола — пронесся, прогудел и замер… К вечерне! Опять колокольцы и бубенцы… режущие ухо, беспорядочные, назойливые, как будто не хотят они уступать колоколу. Но колокол, как будто сознавая свою силу, ударил во второй раз… опять замолк, точно ждал, что образумятся колокольцы, потом — в третий… и понеслись, поплыли над селом эти звуки, равномерные, властные, настойчивые, царящие над землей. Среди этих звуков прорываются и гомон людской, и шум, и колокольцы. Но колокол не хочет уступить им, он забрал силу, он выше их, покрывает их. Его бархатные звуки крепнут, ширятся, плывут над селом, расходятся по снежным полям, спускаясь под гору, к реке, разносятся по лугам и достигают синеющего, задумчивого леса… Закрестился православный народ, потянулся к церкви. Вечерний звон сразу переносит мысли к следующему дню. И как будто жаль, что пошла масленица, и вместе радостно, что идет что-то великое, святое, родное, и все оно спускается оттуда — с колокольни, откуда льются равномерные торжествующие звуки колокола. И сама церковь — высокая и белая, озаренная заходящим солнцем, точно говорит всем: «Смотрите, какая я белая, чистая и святая! теперь настает мое время, идите ко мне, и вам будет легко и отрадно».
В церкви покойно и тихо после уличного шума и движения. Пахнет народом, овчинными шубами и ладаном; этот запах не успел еще выйти после обедни. Староста отпирает замки, снимает железные болты, выдвигает и задвигает ящики, пересыпает деньги. Лица у всех умытые, голоса немного хриплые, как всегда бывает у спавших после обеда людей. В церкви более, чем где-нибудь, чувствуется, что наступает нечто новое, важно-строгое, совершенно не похожее на шум, катанье, блины, колокольцы.
Дедушка, отдернувши завесу, сказал начальный возглас, на клиросе зачитали, и в церкви все закрестилось, задвигалось, зашевелилось… «Одеяйся светом, яко ризою, простираяй небо, яко кожу», — говорит вполголоса Петр Михайлов, предупреждая дьячка, потом кашляет затяжным кашлем. «Полагаяй облаки на восхождение свое, ходяй на крилу ветреню», — читает Петрович. Мне представляется высокая ветряная мельница за нашим селом, которая лениво машет огромными крыльями. «Возсия солнце… и изыдет человек на дело свое и на делание свое до вечера». Раннее летнее утро. Лучи солнца ложатся по земле длинные и пологие. Росно и прохладно. По селу перекликаются петухи. Из околицы в поле понуро идут лошади, волоча за собою сохи и бороны; молчаливые и хмурые мужики или сидят верхом, свесивши длинные ноги в лаптях, или шагают по густой пыли, рядом с лошадью. «Солнце позна запад свой»… Огромное, круглое, багровое солнце спускается за зубчатую полосу далекого леса. В село «пустили» стадо. Разношерстные коровы, свиньи, овцы движутся по улице живой, пестрой сплошной массой. В воздухе — пыль, оглушительное блеяние, мычанье, щелканье кнутов… «Положил есть тьму, и бысть ночь»… Заря догорает на западе, на небе там и сям замигали звездочки, по селу раздаются запоздалые голоса, около жилья, в прозрачном летнем сумраке быстро носятся и мелькают летучие мыши; на востоке встает огромная кровавая луна.
«Не отврати лица Твоего от отрока Твоего, яко скорблю, скоро услыши мя», — жалобно поют на клиросе. Да, конечно, так и следует петь после масленичного разгула. Только что же это значит — «от отрока Твоего»? Неужели все люди теперь — мальчики в рубашечках, подпоясанных поясочками?.. «Яко да поста преплывше великую пучину, в тридневное воскресение достигнем…» — старательно поют на клиросе давно знакомые мне слова. Да, сияет оно, это воскресение, где-то впереди, за пучиной поста, радостное, полночное… Но какая, в самом деле, пучина расстилается до него! Нужно поговеть, прослушать про Каиново убийство, про Ламеха, про Сигор, про Ианни и Иамври*, потом — вокзал, училище — пыльное, с тяжелым запахом, длинные и низкие спальни с вечно коптящими лампами, классы с изуродованными партами и выбитыми полами, степени сравнения, непрерывные дроби, морские течения, в греческих и латинских хрестоматиях все какие-то всадники, провианты, битвы, походы, а потом уже где-то, в туманной дали, — пятница шестой недели и путешествие домой по рыхлому снегу и затопленным водой лощинам, а потом — вербы… Но — Боже мой! — как все это далеко и несбыточно!
Вечерня, вначале праздничная и торжественная, под конец становится все строже и суше. А при молитве «Небесный Царю, вернаго Императора нашего…» в душу уже совсем плывут великопостные впечатления. «Господи и Владыко живота моего!» — громко возглашает дедушка, выйдя к царским вратам, и, кряхтя и придерживаясь рукой за колонну иконостаса, кланяется в землю. По церкви пошло движение, шуршание, смыганье ногами. Бабы кланяются, выставляя вперед обе руки; мужики после поклонов встряхивают волосами, которые спустились на лоб; ребята пользуются общим движением, чтобы толкать друг друга, и, поклонившись, долго лежат ниц, поглядывая сбоку.
Вечерня кончилась. Дедушка в епитрахили прикладывается к иконам, за ним прикладываются дьякон и дьячки. В церкви воцаряется молчание. «Простите, православные, в чем я согрешил пред вами словом, делом, помышлением!..» В ответ раздается по церкви неясный гул. Дедушка кланяется на все стороны, низко склоняя свою седую голову. К нему подходят дьякон и дьячки. Все кланяются дедушке в ноги, путаясь в длинных одеждах и тулупах, принимают благословение, целуются, потом прощаются друг с другом. Потянулся и народ. «Пока-ая-а-ния…» — дрожащим старческим голосом запевает дедушка; «…О-отверзи-и ми-и две-ери», — подхватывают в унисон дьякон и дьячки, вытянувшиеся в ряд по солее. Строгие, важные покаянные напевы разносятся по церкви. Они то вдруг обрываются на полуслове, потому что поющие целуются с подходящими прощаться, то нить напева кто-нибудь вдруг подхватывает один: «…Хра-а-м нося-яй те-е-ле-е-е-есный…» Но и он внезапно замолкает, говоря кому-то: «И ты, Лукьяныч, прости меня Христа ради…» Но вот все подхватывают дружно и громко: «…ве-е-е-есь о-оскверне-ен!..» Хочется плакать и каяться… По всей церкви раздаются поцелуи, возгласы: «Прости Христа ради!» — «Бог простит, ты меня прости». Кое-кто утирает слезы. Там обнимаются, кладя друг другу на плечи правые руки, здесь кланяются в ноги. А от алтаря разносится пение, которое все покрывает: «Но, надеяся на милость благоутробия Твоего, яко Давид вопию Ти: помилуй мя, Боже, по велицей Твоей милости».
Из церкви все расходятся в разные стороны, переговариваясь друг с другом. На селе уже всех затихло, и в вечернем воздухе, прохваченном морозцем, гулко раздаются голоса. Незаметно подкрались сумерки, но все предметы еще видны отчетливо. Кресты и памятники в ограде опять стоят в молчании и точно приготовились на ночь думать свою вечную думу. Там и сям около крестов, памятников и просто могильных белых холмов видны женские фигуры: прощаются с покойниками. В вечернем сумраке эти фигуры можно принять тоже за памятники. Некоторые стоят неподвижно, опустив головы; некоторые молятся на церковь, потом три раза кланяются могилам и отходят, утирая слезы. В углу ограды, где среди белизны снега резко выступает свежая могильная насыпь, кто-то стонет и тихо, жалобно причитает. Причитания прерываются сдержанными рыданиями. Женская фигура в белом платке и подпоясанная белым, склонилась до самой насыпи. Около нее сиротливо прижалась девочка в валяных сапожках, обвязанная белым платком почти до самых глаз. Две бабы стоит подле и утирают слезы. «Господи, помилуй! Господи, помилуй! — шепчет дедушка, молясь в ограде на церковь. — Это Аксинья убивается по муже… Будет тебе, Аксиньюшка, — говорит он голосом ласковым и сострадательным склоненной женской фигуре, — у тебя дети, пожалей себя для них…» Бабы стали поднимать с земли Аксинью, отряхивая с нее снег.
Тихо в ограде, тихо на улице. Только далеко лают собаки, где-то скрипят ворота, хлопает калитка да галки возятся на колокольне. Они болтливо переговариваются, убираясь на ночлег. Какая-нибудь вспорхнет на веревку, протянутую между маленькими колоколами, и в вечерней тишине вдруг прозвучит неожиданный тонкий, нежный звук. «Ка-га-га, ка-га-га…» — болтают еще больше галки, испуганные колокольным звуком. В домах зажигаются огни. В доме Петровича на окнах задернуты красные занавески, и на них мелькают и перекрещиваются тени. Вон в крайнем окне обрисовывается тень массивного самовара; тень руки колышется и движется около крана.
V
В нашем доме тепло, уютно и все по-праздничному. Самовар, клокочущий и гудящий, распустил целые облака пара. Лампа под белым колпаком, на котором отчетливо видны домики, собачки и маленькие люди, бросает мягкий свет на белизну скатерти, чайную посуду с цветочками, вазы с вареньем, вкусные лепешки, сдобные сухари, густое молоко в молочнике. Увы, все это в последний раз. Я спешу подставить стул и усесться поближе к лепешкам. Но мои действия не ускользают от внимания бабушки.
— Наш пострел везде поспел, — говорит она. — Приди сам царь, он и царя не побоится — подвинет стул и сядет на первое место.
На другом столе расставлены закуски: желтая соленая рыба, накрошенная кусочками, заливная свежая рыба — белая и прозрачная, селедки, стопа блинов. В графине с водкой плавают куски лимонной кожицы; одна бутылка, темная и непроницаемая, — угрюмый медведь, который присел на задние ноги, на другой белеет приклеенная бумажка с надписью «вишневая». Дедушка находится в беспокойном состоянии — в этом состоянии он находится всегда, когда ожидает гостей; он то подходит к зеркалу, чтобы пригладить свои седые волосы, то, наклонивши голову под колпак лампы, смотрит на огонь, убавляя его или прибавляя, то передвигает — неизвестно для чего — молочник на место сахарницы, а сахарницу на место молочника, то, наклонившись над самоваром и открывши крышку, смотрит в трубу, а потом обнаруживает решительное намерение дунуть в самовар, на уголья. Последнее приводит бабушку в ужас.
— Отец, что ты делаешь? — восклицает она. — Ты весь стол пеплом задашь!
— А то он что-то замолчал, — кротко говорит дедушка, отходя от стола. Заложивши руки за спину, он начинает взад и вперед грузно ходить по комнате, изредка поглядывая на часы.
— Ну вот, а теперь стал маршировать, как солдат на ученье, — иронически замечает бабушка, грея спину у печки.
Дедушка вдруг выпрямляется, вытягивает руки по швам и начинает действительно маршировать по комнате большими шагами, приговаривая: «Раз-два, раз-два».
Дверь отворяется, и в темноте прихожей обрисовывается длинная белая борода.
— Экой морозец славный Господь послал, так за уши и хватает, — звучно говорит вошедший. Белая борода принадлежит церковному старосте Захару Фомичу. Захар Фомич откашлялся, высморкался и осанисто выступил из прихожей, держа в руках длинный и узкий белый пирог. Таких пирогов, а также баранок, калачей, постных куличей с фигурами и изюмом в старые добрые времена много приносили в наш дом в Прощеный день. Все это бабушка складывала и выносила на холод, а на первой неделе подавала к вечернему чаю (утреннего не полагалось). Принесенные с холоду и имевшие даже запах холода, с пустотой внутри, откуда всегда в изобилии сыпалась мука, эти длинные пироги из темноватой муки среди сухоядения первой недели казались очень вкусными. Я даже не сразу приступал к этому лакомству, а, положивши кусок пирога рядом с мелкими кусочками сахара, отпущенными на мою долю, утолял сначала голод черным хлебом, оставляя пирог «на заедку».
Захар Фомич, придерживая пирог левой рукой, молится иконам, потом молча передает пирог бабушке и, сложивши руки для получения благословения, отчеканивает по-солдатски:
— Именем Господним благослови, отче!
— Так и видно по всему, Фомич, что ты в военной службе служил, — говорит дедушка, благословляя.
— Так точно-с, при Николае Павловиче верно служил Престолу и Отечеству, — отвечает Захар Фомич, звучно целуя руку дедушки.
— Садись, брат, садись, — приглашает дедушка.
Захар Фомич садится около стола с закусками, достает из кармана большой красный платок, отирает им лоб, приглаживает волосы, обмахивает бороду.
— А я вот, Фомич, перед своей старухой марширую, — говорит дедушка, придвигая стул и усаживаясь напротив гостя.
— Будет тебе, — конфузливо унимает бабушка.
— Перед ихней сестрой нашему брату иногда приходится маршировать-с, церемониальным маршем-с. Они, можно сказать, бывают пуще всякого командира, — со знанием дела говорит Захар Фомич.
— Ну и перед вашим братом, бывает, намаршируешься, — говорит бабушка.
— Ну уж тут, матушка, ничего не поделаете, тут, можно сказать, само Священное Писание говорит, и в церкви про это читают: «А жена да боится своего мужа»… — Захар Фомич многозначительно поднял вверх указательный палец.
— Вас никогда не переспоришь. У вас чуть что — сейчас за Священное Писание, — говорит бабушка. — А в Писании-то ведь что-нибудь и про вас, про мужей, сказано…
— Жене подобает быти в безмолвии, — как будто не слыша бабушкиных речей, с напускной серьезностью говорит дедушка, подперши рукою щеку и глядя на огонь.
— А вы все одни говорить будете? Вот так хорошо будет! — с запальчивостью говорит бабушка. — Нет, ты скажи мне: что в Писании про мужей сказано? а?
— Про мужей-то? — Дедушка замолк, соображая. — А про мужей вот что сказано: «Мужьям оказывать честь женам, яко немощнейшему сосуду»…
Захар Фомич слушает внимательно, глубокомысленно глядя на дедушку и переводя глаза потом на бабушку, как будто хочет сказать: «Ну вот, видите!»
— Вот как вам, мужьям, сказано, а мужья вот к этому сосуду имеют большое почтение, — бабушка кивает головою в сторону графина и медведя и весело смеется своей находчивости.
— Ого, Фомич, вот как нашего брата! — восклицает дедушка и даже ударяет слегка по плечу гостя. Фомич почесал затылок, захихикал в седые усы и задвигался на стуле. — Ну да больше не будем с ней спорить, а то побьет она нас с тобой; ведь она, ты знаешь, у меня ученая, и азъ-буки прошла, и до «Блажен муж» дошла[3]…
Дедушка весело смеется и, вставши на ноги, наливает из графина, в котором плавает лимонная кожица, в одну рюмку. Дедушка, хотя подается несколько рюмок, признает только одну и из нее обносит гостей. Он подает налитую рюмку Захару Фомичу, но тот решительно отказывается, говоря:
— Вперед кушайте сами[4].
Дедушка уговаривает его, и Захар Фомич протягивает руку за рюмкой и хочет взять ее; но в этот момент дедушка тянет рюмку к себе, серьезно говорит:
— Постарше тебя есть, — кланяется и пьет, запрокинувши назад голову, потом хохочет.
— Экой грех, экой грех! — хихикает Захар Фомич. — сколько лет знаю эту вашу манеру, а все забываю.
Дедушка наливает вторую рюмку и подносит гостю, говоря:
— Segnere me — следуй за мной!
Захар Фомич долго не решается взять и эту рюмку, с недоверием поглядывая на дедушку, наконец несмело берет, передает ее в левую руку, правой широко крестится, опять передает рюмку в правую, говорит, кланяясь: «Будьте здоровы» — и пьет тихо и продолжительно, прищуривши глаза и сморщивши нос. Потом он для чего-то нюхает черный хлеб и закусывает соленой рыбой, густо обмакнувши ее в горчицу. Подходит к столу и бабушка и угощает гостя:
— Кушайте, Захар Фомич, милости просим.
Захар Фомич пьет, крякает, закусывает, вынимает красный платок, вытирает им лоб, глаза, шею, руки повыше кисти. Ему подают чай. Он наливает чай на блюдечко, осторожно проводя дном чашки по краю блюдечка, чтобы не замочить скатерти, щипцами раскалывает сахар на мелкие кусочки, производя это раскалывание где-то в глубине левой ладони, стряхивает с ладони крошки сахара в чай, крестится, умело и осторожно препровождает полное блюдечко на расставленные и поднятые кверху пальцы правой руки, кивнув головой, говорит: «Ну, будьте здоровы», — и потом уже, дуя, вздыхая, всхлипывая, втягивает в себя горячую влагу.
— Tarde venientibus оssa! — возглашает дедушка, завидевши, что в темной прихожей раздевается еще кто-то. На свет выходят толстый Павел Сидоров, с окладистой бородой и красивым лоснящимся лицом, содержатель трактира с вывеской «Мызъ доброй надежды» и лавки с продажей «чаю, сахару, табаку внутр. приготовления и прочей разной мелочи», и Иван Борисов, с лысиной и крючковатым носом, подрядчик плотничных работ. Они молятся, с поклоном передают бабушке пирог и связку баранок, принимают от дедушки благословение, а с Захаром Фомичом здороваются, чуть прикасаясь концами пальцев правой руки к его пальцам. Немного погодя приходят степенный и благообразный мужик Корней, с очень густыми бровями, в свежей и очень пахучей дубленой шубе; хозяйка постоялого двора Агафья Карповна в большой старинной шали с «кукушками»; дьячиха Мартыновна в длинной черной кофте с блестящими украшениями, ведя за собой четверых детей в новеньких рубашечках и платьицах; дьяконица в черном платье и черном платке, туго заколотом булавкой под самым подбородком, что придает ей вид монахини. Мужчины рассаживаются около стола с закусками, женщины направляются к чайному столу. Дети в гремящих ситцевых платьицах и рубашечках жмутся к матери, хоронясь за нее и в то же время с любопытством обозревая все окружающее. В доме царит тот особенный гул, который бывает при гостях и который я так люблю: шумит самовар, гремят посудой, двигают стульями, разговаривают, смеются…
Около стола, где сидят мужчины, шумно и оживленно. Дедушка потчует гостей; гости пьют и закусывают. «Ха-ха-ха!» — раздается веселый голос трактирщика. «Хе-хе-хе!» — сдержанно смеется подрядчик. Благообразный мужик Корней больше молчит, постоянно утирая всем кулаком усы и бороду. У самовара степенно и тихо. Моя мать разливает чай. Наливши чай, она старательно снимает ложечкой собравшуюся пену и отирает ложечку полотенцем.
— Вот молоко, варенье, лепешки, — угощает бабушка, чуть-чуть подвигая все это. — Это вишни с косточками…
— Из своих варили? — осведомляется дьяконица.
— Из своих, — утвердительно кивает головой бабушка. — Да нынешний год они что-то мелки уродились и мало их было…
— А у меня, — говорит дьяконица, — всего-навсего осталась одна баночка малинового. И то уберегла про всякий случай: от простуды хорошо попить чайку с малиновым вареньем да пропотеть хорошенько.
Дети, сначала робко выглядывавшие из-за платья дьячихи Мартыновны, понемногу ободряются, и уже слышно, как кто-то из них, робко поглядывая то на бабушку, то на яства чайного стола, тихо шепчет матери: «мама, дай сухарика». Мать все это старается замять, одергивая где-то сзади наивного просителя. Нас всех, детей, отдельно поят чаем с сухарями и лепешками. Я скоро соображаю, что на моей обязанности лежит занимать маленьких гостей, и потому я усаживаю их играть в карты, в «короли». Скоро я «выхожу в короли» и беру дань самыми лучшими картами с маленького «мужика» в новенькой розовой рубашечке, который просил сухарика. Это последняя игра в карты, потому что после Прощеного дня карты тщательно мною завертываются в бумагу, запечатываются сургучом и убираются до будущих святок в посудный шкаф со стеклами, на самую верхнюю узенькую полочку, в которой вырезаны местечки для чайных ложек. Наш детский смех и споры при игре сливаются с общими оживленными голосами. Иногда, впрочем, почему-то вдруг все смолкают, прислушиваясь к голосу одного кого-либо, который завладевает общим вниманием; только изредка кто сдержанно кашлянет или помешает ложечкой в стакане, и лишь самовар не подчиняется общему настроению, а, воспользовавшись наступившей тишиной, гудит и гудит…
Бьет девять часов. Последний удар замер при общем безмолвии, и часы пошли опять стучать и стучать, а маятник поспешно ходит из стороны в сторону, сверкая при огне своим блестящим кружком. Дети начинают зевать, растирают руками глаза и жмутся к матери, шепча ей на ухо: «Мама, домой». Мать гладит детей по головам, поправляет рубашечки и шепчет им на ухо что-то успокоительное. Поднимаются Захар Фомич, молчаливый Корней, за ними другие. Женщины тоже поднимаются, стоя пока в стороне и ожидая очереди прощаться.
— Ну, простите нас Христа ради, — говорит Захар Фомич дедушке; он несколько раз сначала кивает головой, как бы раскачиваясь, потом с усилием опускается на колени и кланяется дедушке в ноги, целует его руку и потом целуется с ним.
За ним подходят и кланяются в ноги остальные. У толстого трактирщика дрогнул голос, и он красным платком вытер глаза. Дьячиха с дьяконицей кланяются, вздыхая и приговаривая:
— Простите Христа ради, отец Иван!.. Простите, матушка!
— И вы простите меня, старика: болтлив я без меры и вас на грех наводил, — совсем плаксивым голосом говорит дедушка, вытирая ладонями слезы. — А ты, Паша, что разнюнился? — и смеясь и плача, треплет дедушка по плечу трактирщика, притягивая его к себе за шею и целуя. «Паша», грузно поднявшись с полу, отряхивает коленки и громко сморкается в красный платок.
— Все мы окаянные пред Богом, и больше ничего, — прерывающимся голосом говорит он, — что ни ступил, то согрешил…
— Да, — трясет дедушка седой головою. — «Како отвещаю бессмертному Царю? или коим дерзновением воззрю на Судию блудный аз?..» — Все стоят в молчании, понуривши головы и потупивши глаза. — «Омойтесь и чисти будете!» — восклицает дедушка, возвысивши голос и поднявши правую руку, так что вся фигура его напоминает пророка. — Согрешил — так кайся, упал — скорей поднимайся, осквернился — скорей омывайся, а не лежи в грязи, как свинья… Сил нету? — еще громче говорит дедушка, как будто отвечая кому-то на возражение. — Так скорей хватайся за ноги Спасителя, приставай, докучай: «Господи, не могу! Сил не хватает…»
Женщины повынимали платки и утирают глаза. Корней густо сдвинул брови.
— Ну, Господь с вами, ребятушки, — тихо и кротко говорит дедушка, — идите с Господом домой, а то уж десятый час…
Все кланяются и благодарят, идут в дверь, толкая друг друга и спотыкаясь в темноте о порог. За мужчинами уходят женщины и дети.
VI
В комнате стало сразу очень тихо и очень пусто. Все несколько минут не знают, что делать: точно все не в силах отрешиться от только что пережитых впечатлений. Бабушка для чего-то тихо передвигает на столе посуду, как бы не зная, за что теперь хватиться.
— Вот и слава Богу, — прерывает молчание дедушка, выводя всех из забытья, — простились… Теперь давайте заговляться.
Ужин носит торжественный характер. Ради заговенья дается и мне немного красного вина. Я усиливаюсь есть как можно больше. Но есть совсем не хочется: так всегда бывает в заговенье.
— Ведь вот грех какой, — говорит бабушка, как бы угадывая общую у всех мысль, — есть, хоть убей, не хочется. Полон стол еды, а в душу ничего не идет. А на первой неделе — съел бы хоть маленький кусочек рыбки или чего-нибудь, ан нельзя…
— «От юности моея мнози борют мя страсти», — говорит дедушка, вздыхая.
После ужина остается много рыбы, блинов, вообще скоромного.
— Куда же нам девать-то все это? — говорит бабушка в раздумье, оглядывая оставшиеся яства.
— А вели-ка Марье отнести Фекле-сторожихе: ребятишки все подберут, — говорит дедушка. — «Дадим алчущим хлеб и нищия безкровныя введем в домы», — шепчет он.
Марья появляется в шубе, надетою по обычаю в один рукав. Она забирает все остатки ужина, завязавши тарелки и блюда в платки. Ее провожают до калитки. Немного спустя она возвращается.
— Ну что? — встречают ее все вопросом.
— Там уж давно все спать полегли, — запыхавшись, отвечает Марья. — А потом, батюшки мои! только я принесла, Фекла не успела огня зажечь, ребятишки как бросились к столу! Кто с печки, кто с лавки, кто с полу — и давай уписывать за обе щеки!..
— Ну иди убирать посуду, — говорит бабушка Марье, — да приходи прощаться.Убрали со стола, подмели пол. Пришла Марья. Зажгли лампадку. Дедушка сидит на диване, опираясь на вытянутые руки. Все тоже сели.
— Ну, давайте Богу молиться, — говорит дедушка, с усилием поднимаясь с дивана. Все встают и молятся. — Боже, очисти мя грешнаго, — молится дедушка вслух. Марья, еле обрисовывающаяся в темной прихожей, начала громко вздыхать и кланяться в землю, падая на вытянутые руки.
— Прости меня, Иван Иваныч, — тихо говорит бабушка и низко склоняется перед дедушкой, касаясь концами пальцев правой руки пола.
— Э-э, старая, кланяйся в ноги, —смеется дедушка, — закон такой.
— И-и-и, отец, у меня вовсе коленки не гнутся, — говорит бабушка, но все-таки с трудом опускается на колени и кланяется. Дедушка помогает ей подняться с пола и с нежностью целует ее.
— И ты прости меня, старого, — растроганным голосом говорит он. Дедушка крестит бабушку и опять целует ее в голову.
Подходит моя мать и прощается, кланяясь дедушке и бабушке. Я всем кланяюсь в ноги.
— Простите меня, грешницу окаянную! — говорит Марья слезливым голосом, выступая из прихожей и не спеша, как в церкви, кланяясь всем в землю и касаясь лбом пола.
— Бог тебя простит, Марьюшка. — отвечает ей бабушка. — И ты меня, грешницу, прости: может, когда обидела, попрекнула… Все мы, грешные, такие-то…
Все расходятся по своим углам и молятся Богу. В доме тишина, прерываемая то шепотом молящихся, то кашлем и зеваньем, то глухим стуком земных поклонов.
— Милосердия двери отверзи нам, — шепчет бабушка, а потом «поминает»: — Иерея Феодора, иерея Иоанна, младенца Александру…
Я молюсь в зале, около печки; мне хочется спать, руки висят, как плети, рот раздирается от зевоты, глаза закрываются… Дедушка молится около своей постели, за которую держится, когда опускается на колена. Сокрушенный шепот его то совсем стихает, то усиливается и сопровождается всхлипываниями.
— И не яко человек, но и горше скота, — слышно из спальни, — вольные моя грехи и невольные, ведомые и неведомые, яже суть от юности и от науки злы… — Дедушка начинает говорить громко и с остановками, как будто вдумываясь в каждое слово. — Или нищ прииде ко мне, и презрех его, или брата моего опечалих, или кого осудих, или развеличахся, или разгордехся, или разгневахся… Или греху брата моего посмеяхся, моя же суть бесчисленная согрешения! — совсем громко взывает он.
Дедушка поминает за упокой императоров, много архиереев, архимандритов, много иереев, диаконов, чтецов и множество рабов Божиих. Забывши какое-нибудь имя, он с напряжением припоминает его, трет рукой лоб, издавая протяжное «э-э-э…». И, не вспомнивши, громко спрашивает всех:
— А как бишь его… что утонул в половодье? Кузьма? да, да, Кузьма, Кузьма… а эту длинную старуху, у которой сына лошадь убила?.. Лукерья?.. И всех, заповедавших мне, недостойному, молитися о них…
Дедушка некоторое время стоит на коленах или лежит совсем ниц и как будто плачет, потом с трудом поднимается, крестит со всех сторон кровать, читая «Да воскреснет Бог», целует свой крест на черном шнурке, крестит бабушку, которая уже лежит в постели.
— Аще обрящеши возглавницу мягку, остави ю, а камень подложи Христа ради… — говорит он, укладываясь на кровати и укрываясь одеялом. — а у нас мягкие подушки… Как нам попасть в Царство Небесное! Ох-ох-ох!..
Я забираюсь на дедушкину кровать, к стенке, и меня всего охватывает чувство уютности, безопасности и покоя.
Скоро в доме все затихает, но еще никто не спит. В зале стучат часы. Сторож в колокол ударил одиннадцать раз.
— Эге, — говорит в темноте дедушка, — уже одиннадцать… через час и пост начнется… Господи, помилуй! Господи, помилуй! Нощь убо прейде, а день приближися…
— А что, правда или нет, будто бы в самую полночь на Прощеный день будет Второе пришествие? — говорит бабушка.
— Как? Второе пришествие? кто же это тебе сказал? — говорит дедушка, который начал уже дремать.
— Да так, слыхала я… может быть, в каких книгах написано.
— Сказано: «Не весте ни дне, ни часа, в онь же Сын Человеческий приидет», — говорит дедушка.
— Или уж потому, что в нынешнюю ночь очень все веселятся и предаются разгулу? — размышляет бабушка.
— Ох, Господи, Господи! — вздыхает дедушка, стараясь улечься поудобнее и ворочаясь на скрипучей кровати. Опять тихо во всех комнатах; слышно уже ровное дыхание кого-то спящего.
— А ведь страшно будет, — говорит опять бабушка, — ангелы затрубят, огненная река потечет…
— Ну, будет тебе, — говорит дедушка, — перекрестись и спи себе. — Он натягивает одеяло ближе к голове и вскоре начинает тихо похрапывать.
Мне делается страшно, сон с меня соскакивает. Я лежу с открытыми глазами, смотрю в темноту и воображаю, как это будет Страшный Суд. Конечно, так, как нарисовано на картине в нашей кухне. Я же и купил эту картину на базаре и нес ее домой, свернувши трубочкой; от нее хорошо пахло свежей краской. Вверху Спаситель сидит на престоле, по сторонам стоят Божия Матерь, Иоанн Креститель и множество святых, некоторые в венцах и коронах. По темному небу там и сям сверкают и змеятся молнии. Во все стороны разлетелись ангелы, одежды их развеваются по ветру, они все трубят в длинные трубы; должно быть, они очень сильно дуют в трубы, потому что щеки их напружинились, и из труб длинной струей выходит тонкий пар. Длинной вереницей праведники идут в рай — туда, где сияют в облаках очертания стен, башен, ворот, изукрашенных резьбой, как в иконостасе. Среди множества праведников видны цари в коронах и порфирах, архиереи в митрах, монахи, воины, женщины в длинных одеждах; идет множество дев, юношей и детей, крестообразно сложивших руки. Грешники идут понурые, многие бьют себя кулаками в грудь; в толпе тоже виднеются и короны, и митры, и монашеские клобуки. Огромная тяжелая цепь охватывает толпу грешников, а за цепь держатся бесы, которые влекут грешников в ад. Бесы черные, даже синие, с горбатыми носами, с рогами, крыльями, с когтями на руках и ногах, с крючковатыми хвостами, с лохматыми ногами. Грешники тянутся в подземелье, где темноту прорезывают красноватые языки пламени, выскакивающие из адской глубины, где по всем направлениям бесы протянули огромные крючья, кочерги, рогатины, где обрисовывается страшное рогатое чудовище-диавол, на коленях которого восседает Иуда с мешочком в руках. Страшный длинный змей, выпустивший острое огненное жало и извергающий из огромной пасти пламя, извивается по картине своим черным жирным телом, а хвост его теряется в глубинах ада. В самом низу — разные отделения адских мучений, где корчатся грешники; там надписано «убийство», здесь — «воровство», далее — «блуд», «гнев», «чревоугодие», «сребролюбие» … Кто прикован за шею, кто — за руку, кто — за ногу, кого опоясала железная полоса, кто привешен за язык, кто, прикованный за ноги, висит вниз головой. Адское пламя обнимает грешников, обволакивает, лижет по всем направлениям своими языками. Глаза у всех страшные, выскочившие из орбит, рты открытые, языки высунутые.
Ох, Господи, как страшно! Некоторых грехов я совсем не понимаю, некоторыми — я чувствую — сам согрешил. Как-то к нам приехала одна седая барыня, моя крестная мать. Она подарила мне мелкие серебряные монеты. Мне велели поцеловать руку у седой барыни, а монеты прибрали в шкаф, на полочку. Мне приятно было думать, что где-то там, на полочке, лежат блестящие серебряные кружочки с орлами, цифрами и словами, и они — мои. И вдруг — где Страшный Суд, огненные языки, цепи, рогатины, там и «сребролюбие»! Конечно, и я сребролюбец!.. Вот и наш старый дьякон, когда во время говения читает после заутрени правило, то, произнося «сребролюбие», «любостяжание», «самолюбие», «славолюбие», особенно останавливается на первом слове и грозно трясет головой.
Я напряженно вглядываюсь в темноту. В глазах то вспыхивают искры, колеблются светлые линии, то опять темно, — темно до того, что кажется, будто темнота сжимает голову, лезет в глаза и уши, шипит и свистит в ушах. Но… что это? потолок точно раздвигается, вон — небо, усеянное звездами… Звезды шевелятся, дрожат, увеличиваются… Впрочем, это вовсе и не звезды, а светлые серебряные и золотые кружки с орлами, цифрами и словами. Ах да! ведь это сребролюбие… Светлые кружки начинают падать, оставляя после себя длинные светлые линии. Вот опять темно. Опять темнота сдавливает голову, плывет в глаза и уши. Где же светлые кружки? при них было светлее… Вон блестящие стрелы сыплются по небу во всех направлениях, а вон змеятся молнии. Ангелы с крыльями, окутанные белыми прозрачными одеяниями, рассеялись по небу и трубят в длинные золотые трубы. Закачались кресты на кладбищах, раскрылись могилы, вылезают мертвецы. Вон вылезла и седая барыня и кивает мне головой. «Иди поцелуй у нее ручку», — подталкивает меня сзади кто-то. Брр… рука у нее, наверно, холодная, как у покойников в церкви, и только один дедушка не боится у них разжимать руку и вкладывать в нее рукописание. Я не иду, упираюсь ногами. Седая барыня вдруг подняла руку, махнула ею, и из руки дождем посыпались светленькие кружочки. Кружочки рассыпались и прилипли на лбу у каждого из грешников, которые тянутся в ад. У, как их много! Идут… идут… без конца идут… И у каждого на лбу огнем горит: «сребролюбие», «сребролюбие», «сребролюбие»… А бесы-то, черно-синие, с крыльями, как у летучих мышей, с рогами и хвостами, радуются и пляшут вокруг, держась за тяжелую цепь. Куда же они все идут?.. Ведь там, впереди, страшная пропасть… Батюшки, как же быть! «А нужно читать «Живый в помощи Вышняго», — слышится откуда-то бабушкин голос, — ведь лошади остановились у пропасти…» Да, ведь это же волки идут вереницей, а они, наверное, перепрыгнут через пропасть… «Нет, — говорит еще кто-то, — волки перешли через дорогу и никого не тронули. Вон они чернеются… Вон и церковь нашу видно, и в колокол ударяют. А это — люди…» Да, тут и цари, и архиереи, и воины, и монахи… тут и трактирщик Павел Сидоров, и Корней, тут и Аксинья с девочкой, обвязанной белым платком по самые глаза. Вон и еще, и еще бабы с девочками… Все они стоят, понурив головы, над белыми могильными холмами, у молчаливых памятников и крестов, и все они плачут… И бесов страшных совсем не видно. Вон все задвигались и смешались: кресты, памятники, люди, много баб, девочек… «Бом… бом… бом…» — несутся сверху протяжные удары колокола. «Что же не идете навстречу Спасителю? — говорит дедушка. — Вот Он идет… Ведь это для Него ударяют. Скорее хватайтесь за ноги Его, за платье…» Что это, в самом деле? Спаситель в светло-голубой сверкающей одежде с золотой каймой по краям (как у нас в церкви на картине), кроткий и лучезарный, плывет над толпой… и опускается в самую середину ее. Все бросаются к Нему… и цари, и архиереи, и монахи, и седая барыня, и Аксинья, и много-много девочек, мальчиков… Все повязаны белыми платками, все плачут, хватаются за ноги Спасителя, прижимаются к Нему, ловят Его развевающуюся одежду, целуют ее, отирают ею лица, глаза, слезы… «Бом… бом… бом…» «Скорее!» — кричит дедушка.
Я открываю глаза. В комнате светло. Лучи утреннего зимнего солнца скользят по сугробам снега в саду и, отражаясь, играют на потолке и стенах спальни. Дедушкина постель пуста.
— Скорее будите Сережу к заутрене, — говорит он, одеваясь в прихожей.
«Бом… бом… бом…» — протяжно ударяет колокол. Чистый понедельник!
Священник С. Соколов
По материалам "Православие.RU"